1966, перевод Э. Корпачева
Нам, детям войны, было в ту пору лет по десять – ну, кому-то больше, кому-то меньше. Но мы тогда уже всё знали, и мне иногда кажется, что знали гораздо больше, чем теперь, когда каждому из нас по тридцать лет. Например, мы безошибочно еще на подлете узнавали самолеты по звуку – наши это или нет. А пули были нам знакомы по их виду и окраске: простые, разрывные, бронебойные, трассирующие… Я уже не говорю о знаках отличия вражеских солдат и офицеров – немецких, испанских, итальянских, венгерских, финских, румынских, словацких… Мы не только различали их по военной форме, но и знали определенный подход к ним; и если к немцам вообще опасно было подступаться, то никогда, кажется, мы не боялись веселых итальянцев. Свирепыми были мадьяры и финны. А вот словаки могли даже покормить нас. Голодными же мы были всегда: то еды не хватало, то соли, а без соли не поешь. За всю войну мы никогда не смогли наесться вдоволь. Правда, выпало однажды времечко… Как раз в ту осень сорок третьего года, когда вернулись свои. Бои в наших местах шли недолго – за три дня все было кончено, и немцы отошли к Пропойску. Но еще до конца июня следующего года местность наша оставалась прифронтовой, и через сожженную дотла деревню, где люди жили теперь в землянках, часто проходили разные части – на фронт и с фронта. Случалось, что красноармейцы делали большой привал, и прямо на улице, между землянок, начинала дымить кухня – и какой же необыкновенный дурман наполнял тогда сожженную деревню! Варили солдаты обычно пшенную кашу с салом или макаронный суп с консервами. И мы всегда ждали, пока они поедят, мы были уверены, что в котле останется и на нашу долю. И совсем немало – добрая половина котла. Вот тогда мы и подходили со своей посудой – кто с жестянкой, кто с чугунком или миской, и повар нам раздавал остатки. И только потом уже, когда подросли, мы, наконец, поняли, почему всегда в котле оставалась каша и почему никогда не подходили к кухне наши матери, хотя тоже сидели голодные в своих землянках и ждали нас.
Но потом наше везение кончилось: фронт отошел далеко на запад, солдаты больше не останавливались в деревне. А мы по-прежнему хотели есть. Наступало новое лето, а мы все еще, собирая на лугу щавель, вспоминали о том, как через деревню проходили наши и везли за собой зеленые кухни. Чтобы хоть немного поесть, мы, кажется, готовы были идти хоть на край света. Но никто из нас тогда не знал, есть ли хлеб и на краю света. И все же однажды мы сходили. Правда, не на край света, а всего за сто километров. Может, не за сто, а меньше. Тогда нечего было мерить километры, если в конце пути нас ждала еда.
Повел нас Василь Карапет. Фамилия у него была другая, просто звали Карапетом. И не наш он был сначала – приезжий. В ту осень, как прогнали немцев, к нам в деревню возвращались беженцы, или просто знакомые из фронтовых районов ехали к своим знакомым, чтобы перебыть трудное время здесь, на пепелище. Приехал и отец Карапета, привез Василя и его сестру и поселил в землянку к слепой Ульке Магарычевой, а сам пошел в военкомат призываться – до этого был партизаном. Обычно приезжие не собирались долго у нас оставаться – только бы перебыть. Но все же некоторые из них оседали насовсем – чего долго ездить, если везде теперь одинаково. Василю с сестрой тоже не было куда податься. Их отец погиб еще на Проне, и жили они всё у той же слепой Ульки. Так и жили, горемыки. Наконец председатель сельсовета списался с кем-то – в деревню приехала комиссия и забрала сперва слепую Ульку в Дом инвалидов, потом Василя – в детский дом, но не в этот, что находился на железнодорожной станции, а почему-то повезли за Унечу, под самый Стародуб. Сестру Василя в детдом не брали – ей уже было к тому времени пятнадцать лет, она окончила семь классов и работала в колхозе. Признаться, мы даже позавидовали Василю: будет жить на всем казенном, и, главное, голодать уже не придется, потому что, говорили, в детдоме дают фасоль и американские консервы. И потому все мы были удивлены, когда в июне, в самую крапивную бесхлебицу, неожиданно появился в деревне Василь Карапет. Одет он был во все детдомовское – в плисовом костюмчике с вытертыми коленками, в картузе, в парусиновых туфлях, но притихший.
– Что это ты, Василь, так? – спрашивали у него.
Но Василь помалкивал, а если отвечал, то краснел при этом, словно выдает себя, свою тайну. Зато теперь он очень старался по хозяйству: носил из леса еловую кору, чтобы перекрыть Улькину землянку, в которой все еще жила сестра, ходил с мужчинами косить – не боялся надорвать по малолетству пуп, и делал все это с видом вдруг повзрослевшего человека, который немало повидал, которого потерла жизнь. Иногда нам даже неловко становилось: Василь вкалывает в колхозе вместе со взрослыми, а мы – нет. Сами взрослые ставили его нам в пример. Казалось, Василь уже не собирался возвратиться в детский дом. Поговаривали, что его возьмет к себе Настя Борисенкова: мол, года через три, когда он подрастет, муж из него неплохой будет. И мы чувствовали, как постепенно Василь словно бы отдалялся от нас. Между собой мы часто смеялись над Василем, нас особенно занимало то, что Василь пойдет жить к Насте, но при нем мы никогда не позволяли себе ничего такого, что обидело бы его. Все-таки он был круглый сирота, хотя и многие из нас остались без отцов, но жили с нами наши матери, а вот у Василя была лишь сестра, которая сама еще не встала на ноги. И вот как-то собрались мы в лес – на бывшей Игнатьковой пасеке подросли в гнездах дрозды, уже можно было жарить их (голод не тетка, и мы часто в ту пору забирали птенцов из гнезд). Позвали и Василя. Он сначала мялся, говорил, что ему некогда, потом согласился.
На пасеку мы пришли рано, когда на траве еще лежала роса, но птенцов нашли только в одном гнезде, в трех других остался лишь птичий помет: кто-то опередил нас. Нам было мало этих птенцов, мы хотели поесть, а не облизнуться, и потому мы великодушно махнули рукой на них: пусть становятся на крыло. Понятно, нас огорчила неудача, думали – наедимся, а тут… И тогда кто-то вспомнил:
– Около Корнеевой криницы тоже дрозды водятся!
До Корнеевой криницы (так называлось урочище, где когда-то Корней, человек из нашей деревни, выкопал колодец, заплывший впоследствии песком) было далеко, километров пять или больше, во-он куда топать, и никто не мог поручиться, что нам повезет, – а вдруг и там уже кто-нибудь забрал дроздов?
Василь Карапет и сказал тогда:
– Хотите наесться?
– Хотим.
– Так идемте со мной. В детдом.
– Ого! Это еще дальше.
– А мы лесом пойдем. Потом можно поездом. В Журбине сядем на товарняк, проедем за Унечу. А там уже рядом…
Василь сидел на высоком березовом пеньке, источенном черными муравьями, сидел какой-то безразличный, даже не смотрел на нас: дескать, не маленькие, думайте. Мы долго стояли в нерешительности, потирали ногу об ногу, отгоняли комаров. Наконец кто-то спросил Василя:
– А чем нас там покормят?
– По крайней мере, консервы дадут.
С нами в лесу было двое малышей: Степка Кожанок, который еще не ходил в школу, и Хала – не выговаривал слова «сало», у него всегда выходило «хала», потому и прозвали так. Но домой мы отослали одного Кожанка, только наказали, чтоб держал до вечера язык за зубами: как спохватятся к ночи наши матери, тогда и признавайся, пусть напрасно не волнуются, скажи, что мы пошли проводить Карапета в детдом.
Когда покидали Игнатькову пасеку, солнце уже висело над березовой рощей, что белела за колхозным полем, таким холмистым у деревни и таким ровным у большака. В лесу еще чувствовалась утренняя прохлада, и если потревожишь куст, брызнет в лицо роса, уже теплая, потому что зной летнего дня начинал оседать на землю. Даже дышать становилось трудно. В лесу пахло растопленной смолой. И птицы попрятались в тень. Только неугомонные жаворонки, которые то внезапно падали с высоты, то снова взлетали над полем, все звенели в побелевшем, будто выгоревшем, небе, и было их слышно даже тогда, когда дорога сворачивала в самый лес, да еще весело чирикали воробьи на березах обочь дороги.
На лесных полянах вовсю цвел желтый зверобой, который у нас называют светоянником; на парах, на опушке, сразу же за межевыми канавами, качались похожие на молодые лиственницы мягкие метелки полевого хвоща, рядом с длинноголовыми суховейками – песчаным тмином, недавно распустившимся около дорог, отцветал золотистый очиток; на колокольчиках льнянок, не желавших раскрывать свои пламенные всходы, гудели шмели, перепоясанные красным и желтым; была как раз та пора, когда цвели все луговые и полевые цветы и когда, несмотря на засуху, трава стояла все еще мягкая и зеленая, зато на песчаных пригорках полей шелестели сожженные солнцем пустые колосья жита…
Сначала мы шли шумно, словно не верили еще сами в то, что затеяли, потом притихли и часа через четыре, миновав все знакомые деревни, увидели соломенные стрехи небольшой, дворов на полсотни, лесной деревни.
– Паньковская Буда, – узнал деревню Василь Карапет.
Мы удивленно переглянулись: вон уже какие края! Одна дорога вела отсюда на станцию Белынковичи, до которой еще идти и идти, а другая – на полустанок Журбин. Мы выбрали дорогу на Журбин и зашагали по обочинам, распугивая в зеленом вереске ящериц и крикливых сорок, перелетавших в сосняке вслед за нами. За пригорком, скрывшим от наших глаз деревеньку, увидели вдруг человека. Он шел тоже обочиной, но не торопился, и вскоре мы догадались, что это немец: как и в оккупацию, он был в привычной для нас пилотке, в серо-зеленом мундире, но без погон, а на ногах вместо сапог были самодельные деревянные башмаки. В торбе что-то было, хоть и немного: она совсем не оттягивала плечо, и немец шел легко. Мы не удивились этой встрече, мы знали, что на железной дороге от Белынкович до Сурожа пленные немцы укладывали шпалы, им тоже жилось голодно, и кое-кто из них ходил по деревням, побирался. Странно, но сердобольные белорусские бабы подавали таким немцам хлеб и бульбу. Правда, в нашу деревню немцы не заглядывали, понимая, что у погорельцев харчами не разживешься, или даже побаивались: а вдруг наши бабы дольше помнят лихо? Потому ходили они по тем местам, где ничего не сгорело и люди жили немного лучше, хотя нигде в эти годы не было хорошо.
– А у него жратва в торбе! – шепнул Хала.
– Ага! – неожиданно обрадовались мы.
Все остановились, сгрудились посреди дороги вокруг Василя Карапета, который стал у нас как бы вожаком, и уставились друг на друга. Никто ничего не говорил – стояли да молчали, а на лицах у каждого была немного разбойничья улыбка. Наконец Хала снова сказал:
– Ей-богу, он несет что-то в торбе!
И это взбудоражило всех.
– Отберем! – махнул рукой Василь Карапет.
В наших глазах заблестели злые и голодные огоньки: пленный немец шел с торбой, а в торбе – жратва, да к тому же еще неизвестно, не этот ли фриц как раз и поджигал нашу деревню…
Сговорились мы быстро. Пока немец, ничего не подозревая, пылит деревянными башмаками по дороге, мы нападем на него сзади и выхватим торбу. Немец наверняка не будет сопротивляться: не то время.
Так и получилось.
Он сразу услышал за спиной топот ног, но повернулся лишь тогда, когда мы оказались рядом и Василь первый вцепился в торбу. Посиневшее лицо немца передернулось от неожиданности, а в глазах на какой-то миг застыл ужас. Может, немец подумал, что мы сейчас будем его бить, но как только понял, что нам нужна его торба, сразу же и выпустил ее из рук. А мы – ходу от него, по молодому сосняку, вслед за нашим Василем, который нес торбу на спине, как волк овцу.
Немец насобирал совсем немного харчей – из торбы мы вытрясли на траву десять сырых картофелин, две горбушки хлеба, рассыпавшегося в руках от одного прикосновения, да еще яичницу об одном желтке – видно, с чьего-то праздничного стола. Так мало! И мы вдруг возмутились, начали ругать фрица за то, что не сумел выпросить у будянских баб хотя бы с пуд картошки.
Картошку мы испекли на костре, хлеб поделили поровну и смаковали внакладку с яичницей, запивая болотной водой, которую приносили к костру в шапках. Когда все было съедено, заспорили меж собой: некоторым казалось, что пора повернуть домой, что хватит, сегодня поели хоть немного, а там, куда идем, – там еще жди на вербе груши. Но послушались все же Василя, которого очень тянуло в детдом, и уже к вечеру забрались на крышу последнего вагона пассажирского поезда, остановившегося на целую минуту на полустанке Журбин. Тогда не только пацаны ездили на крышах вагонов – даже деревенские бабы. Днем таких пассажиров сгоняла с крыш железнодорожная милиция, зато ночью можно ехать спокойно, только берегись, чтоб не зацепило, чтоб не свалился. Спасали нас вентиляционные трубы, торчавшие над вагонами. Мы держались за них обеими руками, нас покачивало на покатой крыше, а мы превозмогали сон. Сонные деревин проплывали мимо в темноте, изредка мерцали в окнах одинокие тени. Ничего не было слышно – только мерный перестук колес. Встречный ветер надувал одежду, по лицу больно секло мельчайшим углем, летевшим вместо с дымом из паровоза.
До самого Стародуба нам не было нужды ехать. Василь знал, что детдом где-то на полпути от Унечи, сразу же как проедешь речку Жеча.
– Там же станция Жеча, – добавил Карапет.
Но как ночью с крыши вагона разглядишь эту станцию? И мы после Унечи смотрели во все глаза, чтобы увидеть в ночи тусклый блеск речки. А уже от той речки пошли искать детдом.
Пришли в детдом почти к обеду – усталые, полусонные. Детдом стоял на пригорке посреди бывшего господского сада, размещался в деревянном здании, недавно подновленном, с заметными издали заплатами из свежеотесанных бревен. Сад был обнесен высокой оградой из горбылей, и у ворот, встававших на дороге к дому, подобием маленького дома бросалась в глаза собачья будка. Пуста была эта будка, лишь длинная ржавая цепь валялась на земле, и Василь, почувствовав наконец себя дома, сказал нам:
– Спустили Белого. Гоняет теперь деревенских гусей. Тут недалеко озерцо. Так мы тоже охотимся там на уток и потом жарим. Но чтоб не видели воспитатели. А то донесут Ивану Никитичу – он мужик добрый, но все его боятся. Десять медалей у него и еще нашивки за ранения. – Василь уже вел себя так, будто это не он с нами приехал сюда, а встретил возле ворот и теперь ведет в детдом. – Но вы не трухайте, – подбадривал он. – Главное, как договорились: вы – круглые сироты, даже не знаете, где жили до войны, а до этого уркаганили на железной дороге, там я вас и встретил. Если проговоритесь – тогда все пропало. Так и говорите – сироты…
Мы не очень-то понимали, почему должны врать, тем более что не собирались оставаться в детдоме, но командовал Василь, и мы его слушались. Он подбил нас на это, пускай теперь доводит все до конца.
Еще у ворот детдомовцы узнали Василя. Они посматривали на нас с любопытством, издали. Только один из них, высокий, рыжий, подошел к Василю, сплюнул под ноги и громко, нахально поздоровался:
– Привет, бродяга! А это что за пацаны?
– Да вот, привел, – отвечал Василь, опуская глаза.
Он постоял немного, точно, стыдясь за нас, потом тронул рыжего детдомовца за плечо, отвел в сторону и стал что-то говорить ему на ухо, а рыжий внимательно слушал, посматривал на нас и покачивал своей стриженной наголо головой, точно соглашался с Василем, с этими тихими его словами.
Наконец оба они подошли к нам, и рыжий детдомовец сказал важно, будто от него все тут зависело:
– Ладно, идите купаться. – Он еще раз обвел нас взглядом ястребиных глаз. – А мы с Василем в контору пойдем. Надо поговорить с начальством. Да глядите, чтоб морды помыли. А на обед сегодня борщ будет.
Детдомовцы при этом дружно рассмеялись: наверное, они уже хорошо знали, что такое этот борщ.
Но нам сразу же не повезло. «Провалил» нас тот самый Хала, которого сначала не хотели брать в дорогу. Перед обедом всех нас, как новичков, повели в кабинет и начали записывать наши имена, фамилии. Бухгалтер детдома, пожилой мужчина в очках, спрашивал обо всем: есть ли у нас родители и помним ли мы, где родились, – словом, делал свое дело с такой придирчивостью, будто не хотел брать на учет еще несколько ртов. И вот когда к заляпанному чернилами столу подошел Хала и бухгалтер задал первый вопрос, Хала сразу же чего-то испугался, пустил сопли: наверное, показалось, что вот запишут в детдом – и он уже никогда не увидит ни матери, ни младшего брата. После этого бухгалтеру легко было разгадать нашу затею, он только задал еще несколько вопросов для блезиру и выствил за дверь всех нас.
Василь со своим дружком тут же куда-то ушли, разозленные, подавленные неудачей, и пообещали, что найдут самого заведующего, Ивана Никитича, а мы долго ждали в саду, где уже наливались яблоки. Затем прошли за ворота и сели там, под забором, в тени: надо было что-то придумать… Мы готовы были наброситься на Василя, но гот, слава богу, не показывался. И отвечал за все Хала, – затурканный нами, он сидел, бедный, в отдалении.
Детдомовцы меж тем пообедали, и в саду были слышны их голоса. Но мы, кажется, не очень завидовали им: сидели оцепенело с понурыми головами. А что еще? Может, сделали бы набег на чей-нибудь огород, да в июне там еще ничего нет.
Из сада неожиданно выбежал Василь Карапет, весь в поту, растерянный. Но тут же и повеселел.
– Вон где вы! – воскликнул он.
Нам нечего было радоваться, мы сидели по-прежнему недвижно. Тогда Василь виновато улыбнулся:
– Нашли Ивана Никитича! Вон идет…
Вместе с рыжим детдомовцем к нам подошел высокий мужчина лет сорока: один рукав его фланелевой гимнастерки был заткнут за широкий командирский ремень, над правым карманом виднелись золотые и красные ленты, нашитые одна над другой, за легкие и тяжелые ранения. Некрасивое продолговатое лицо с оттопыренными ушами и широким носом было нахмурено, а в глазах, больших и каких-то отчужденных, стояла неодолимая тоска.
Заведующий детдомом даже не посмотрел на нас, а как бы повел взглядом поверх голов, как будто ему интереснее было в этот миг смотреть куда-то в поле. Мы думали – ну, сейчас начнет! А он закашлялся и с укором сказал глухим голосом:
– Ну, что вы расселись тут? Идите обедать.