1984, перевод В. Жиженко
Ее, эту историю, рассказывал моему знакомому, бывшему председателю сельсовета, один и тот же человек. Рассказывал трижды, и каждый раз по-новому. А уже знакомый поведал ее мне, когда ездили недавно в Латаки. «Скорее всего, – предварил он свой рассказ, – человек тот и сам не помнил, что говорил раньше. Его уже нет в живых».
Мой знакомый – хороший рассказчик, и я лишь повторяю то, что слышал, сохраняя даже форму изложения – от первого лица.
«В наших Латаках он был человек пришлый – объявился вскорости после войны. Во всяком случае, хорошо помню, как в первую послевоенную осень ходил он по деревне уже бригадиром, с торбой на плече. Звали его Парфеном, а фамилия была самая что ни на есть местная –
Копопелькин. В Латаках Конопелькиных было чуть ли не десяток дворов. Мне почему-то чаще всего выпадало видеть Парфена, когда он спешил со своего конца деревни в Чиковы печи. Там были так называемые наддатки, иначе говоря, загоны, которые еще в двадцатые годы прирезали селянам к основным наделам за счет панской земли. Сперва там была пашня, но спустя несколько лет, с согласия, кажется, всей деревни, земля пошла под луг, и при колхозах на ней уже разливалось море разноцветной овсяницы. Не трогали ее плугом и в оккупацию, когда заново делили поля и наддатки тоже перемеряли по дворам: видно, жаль было людям лишаться богатых сенокосов, отменного травостоя. Но это уже так, между прочим.
Сейчас я пытаюсь хотя бы отчасти припомнить то, что знал о Парфене Конопелькине. Да, был, как у нас говорят, пришлым, но не примаком, то есть не пристал к какой-либо из наших женщин, чтобы обзавестись семьей, хотя в деревне после войны хватало и вдов, и девчат на выданье, и перестарок, дичавших помаленьку без женихов-ровесников, которые ушли по мобилизации да и не воротились. Парфен привел с собой откуда-то молодицу (это для нас «откуда-то», сам он, конечно, знал), привел чуть ли не за руку, и уж точно молодицу, ибо, помимо того что была молода и хороша собой, она, кажется, ни разу не носила в своем чреве ребенка. Дети у них с Парфеном появились уже в Латаках. Два хлопца. Сейчас их нет в деревне, подались куда-то строить собственную жизнь, как нет и Парфеновой жены – не захотела оставаться в одиночестве, сразу после смерти мужа уехала то ли к одному из сыновей, то ли туда, откуда привел ее Парфен.
Так стало еще одной семьей меньше в Латаках. Была – и нет ее. Только память среди людей осталась да Парфенова могила.
Когда мне случается бывать в Латаках, я всякий раз захожу и на кладбище. Житейское дело. Разве обойдешь стороной место, где лежит-почивает кто-то из близких или родни? Парфенова могила у самой дорожки, которая как бы продолжает деревенскую улицу. Ни сыновей, ни вдовы, а могила всегда досмотрена – на радуницу, с утра, люди всегда приводят в порядок могилы, чтобы прежде времени не осыпались, не сровнялись с землей. Не забывают, известно, и Парфенову – застилают рушником и ставят под крестом миску с какой-нибудь снедью. Давняя наивная вера, что душам покойных это и впрямь нужно.
Место для последнего прибежища Парфену было выбрано неподалеку от партизана, похороненного здесь летом сорок второго года. Я и партизана того помню, юного и щуплого, почти мальчишку; только помню не живым – пуля скосила его где-то на переправе через Беседь, но поскольку партизанский отряд стоял тогда близко от Лата- ков, в Щурище, хоронить убитого привезли к нам. И, возможно, оттого, что лежат они, Парфен и тот партизан, почти рядом, они и на память приходят вместе – сперва один, потом другой.
Странно, однако, бывать здесь, на кладбище, мне с годами все меньше становится в тягость. Подле этих могил ничего не нужно говорить, никто не требует от тебя ни исповеди, ни оправданий. К тому же отсюда, от этих двух могил, открывается в небольшой низине чуть ли не вся деревня из конца в конец и старый большак, по которому пришло в Латаки и снова ушло в белый свет много народу.
По этому большаку пришел в сорок пятом и Парфен Конопелькин. Одет он был по-летнему – на дворе еще стоял август, но сельчан изрядно удивило то, что в паре с выцветшей, видавшей виды солдатской гимнастеркой на нем были шикарные генеральские шаровары, на которых броско алели широкие, хотя и не идеальной чистоты, лампасы. Эти лампасы прямо-таки сбили с толку наших мужиков, кое-кому, видно, даже подумалось: не иначе, настоящий генерал пожаловал в глухую, заброшенную деревню. Смущало только, что пришел пешком, а не прикатил в автомобиле. Во всяком случае, красные ленты на диагоналевых штанах настолько овладели вниманием всех, кому довелось в тот день видеть незнакомца на улице, что лишь немногие заметили молодицу, которая была при нем. Самому мне не выпало тогда встретить их, я вспоминаю этот момент со слов очевидцев, но скорее всего так оно и было, ибо уже немного погодя, дня через два или три, обнаружилось наконец, что у этого пришлого вдобавок к лампасам очень привлекательная, глаз не оторвать, жена.
У самого Парфена характер был широкий, малость даже бунтарский, в том смысле, что иной раз, особенно по вечерам, когда мужик бывал на подпитии, голос его можно было услышать с дальнего конца деревни, размахнувшейся по старому счету на добрые две версты; она же, его жена, оставалась всегда тихой и ровной, словно стыдилась буйного нрава своего мужа и как-то хотела уравновесить его. Кстати, так вот и подбираются обычно хорошие, как говорится, людям на зависть пары. А позавидовать Конопелькиным было в чем. Взять хотя бы их отношения между собой и с соседями: получалось как-то так, что никому в голову не приходило судачить об их жизни, хотя они ни от кого не запирались и не таились. А это кое-что значит – жить так, чтобы не вызывать судов да пересудов. Ну, если и не позавидовать, то кое-чему поучиться у них можно было наверняка.
В первый день, как пришли Конопелькины в Латаки, никто не знал и даже не догадывался, что их сюда привело. Ночь провели у старого Пилипчика, просто попросились на ночлег, как это водится у путников, в первую же попавшуюся хату, а назавтра Парфен пошел в сельсовет, потом встал в военкомате на учет и этим как бы прописался на постоянное жительство. Но по чужим хатам скитаться не стал – сразу же вывез лес, выписанный ему в Панках, принялся строить свой угол. День-деньской работал в колхозе – хлопот по бригадирству хватало, – ну а вечерами до поздних сумерек тюкал топором на срубе, выраставшем венец за венцом на выгоне между деревенской околицей и Чиковыми печами. Почти на том месте и клал хату на мох, тем более что дальше податься было некуда – пришлось бы корчевать давнюю вырубку. Хата получилась у него без затей, как и другие в Латаках: здешние мужики, даром что лес был под боком, почему-то не замахивались на особые хоромы, разве что у двоих-троих хозяев, если пройти деревню из конца в конец, увидел бы что-нибудь необычное в этом смысле. В общем же строились прочно, но хранили приверженность крестьянской простоте, остававшейся своеобразным мерилом. Самым красивым строением была школа, которая называлась сперва школой крестьянской молодежи, позднее – семилеткой.
Словом, была человеку наша деревня чужой – стала своей, не было у демобилизованного солдата семьи – обзавелся и семьей. Но вот генеральские свои шаровары Парфен, пока строился, износил – протер тут и там, испачкал в смоле, так что и смотреть уже стало не на что. Странно, однако в Латаках печалились по Парфеновым штанам, которые, как выяснилось, были у него единственными: одни оплакивали их с той же усмешкой, с какой разглядывали когда-то лампасы, другие – взаправду, возможно, поняли наконец, что носил их Парфен не только напоказ. Ну а как разжился ими рядовой солдат, какими путями они ему достались, неизвестно. Это обстоятельство осталось тайной, на которую, кажется, никто даже не посягал.
И тем не менее жило в этом человеке какое-то стремление прихвастнуть, что ли, хотя тут, пожалуй, было бы уместно и более осторожное слово, –не всегда мог Парфен удержаться, чтобы как-то не выставить себя, точнее, не выделить среди других. Так услыхали однажды сельчане, что он ни много ни мало… герой. Герой, и все тут. Генеральские штаны ему еще могли простить, это куда ни шло. Но чтобы герой!.. Правда, в войну все были героями, особенно те, что полегли в битвах. В каждой похоронке, приходившей с фронта, писалось: «Ваш сын (муж)… пал смертью героя». Иначе тогда не говорили над могилами и не писали в официальных бумагах. А разве тот, кто прошел войну и остался жив, не был тоже героем? Поэтому и отношение к героям, к геройству было особенным. Во всяком случае, памятуя о великом и всенародном героизме, люди как бы стыдились слов, звучащих в одно и то же время и высоко и обыкновенно. Иное дело те, кто действительно получил это звание по Указу Верховного Совета…
Одним словом, сел наш Парфен со своим геройством в лужу, дал людям повод чесать языки, подшучивать над ним и за глаза и в глаза, не заботясь о том, что был он при должности, то есть в тогдашних обстоятельствах не бесправным человеком, и мог при желании прищемить язык кому бы там ни было. Особенно, помню, любили прокатываться на его счет братья Варивончики. Их в Латаках было трое, и все холостяки. И вдобавок все трое бездельники. Бездельники и задиры. В чем это проявлялось? Судите сами. Во-первых, работать в колхозе ни один из них не хотел, и Парфену стоило немалых трудов хоть изредка вытурить их на работу. За это они и невзлюбили бригадира. Признаться, он им платил тем же. Спросите, чем жили Варивончики? Жили, и все тут. Соорудили самогонный аппарат и давали его по очереди тем, у кого в дежках бродила брага. А были в Латаках и такие, что сами боялись гнать, и нужда заставляла их обращаться за помощью к Варивончикам: те в присутствии хозяев за соответствующую мзду налаживали производство «кустовки». Но были и другие занятия, с помощью которых они обеспечивали себе безбедное существование. Например, все трое весьма охотно принимали участие в свадьбах, справ- лившихся не только в Латаках, но и в других, подчас отдаленных деревнях. В те времена люди почему-то считали, что свадьба без драки это не свадьба: будто бы жизнь без этого у молодоженов не задастся. Вот и приглашали на свадьбы братьев Варивончиков, чтобы те нарочно задрались среди званых гостей, а уж там ввяжутся все, у кого руки свербят. Между тем к концу драки всегда обнаруживалось, что больше других доставалось в потасовке самим Варивончикам. Долго ходили они с синяками, но к очередной свадьбе все на них заживало, да и на это время они не оставались без дела – гнали по найму самогон. Понятно, что с такими людьми у Парфена, на котором лежала уйма забот по малосильному тогда колхозному хозяйству, мира не было, хотя, правда, чтобы дошло до вражды, этого он не позволял. А с самих Варивончиков какой спрос? Они Парфена не жалели. Однако как привыкли когда-то сельчане к генеральским Парфеновым штанам, так привыкли со временем и к тому, что выдавал себя за героя. Жизнь есть жизнь. Все в ней притирается, шершавости сглаживаются, иное приглушается, а иное и вовсе забывается. Впрочем, самому Парфену что-то не давало покоя, все его подмывало доказать это самое свое геройство, хотя говорил теперь о нем редко, разве что слово само слетало с отмякшего по той или иной причине языка; мне думается, крепко хотелось человеку, чтоб ему наконец в самом деле поверили. Между тем, чего легче было взять да и показать свои военные отличия.
И вот однажды я встретил его в Чиковых печах. Он был один, сидел под березой на обочине большака, что вел из Латаков на Медведы.
– Люблю иногда прийти помолчать тут, – признался он. – Послушай, как она шумит. Ни одно дерево вдоль этого большака не шумит так.
Береза, под которой расположился Парфен, и впрямь словно источала из себя какую-то трепетную тайну, водопадом стекавшую с вершины сюда, к подножию.
Мы какое-то время сидели молча, как бы отдавая дань приличиям, потом разговорились.
Парфен почему-то все время говорил о войне, будто не происходило на земле ничего другого, будто для него на ней, на войне, свет клином сошелся. Впрочем, в те годы не он один уходил, бывало, с головою в такие воспоминания. Войной тогда жили, почитай, все бывшие солдаты, хотя и без нее хватало забот.
Рассказывал Парфен о том, как попал в сорок первом сперва под Москву, оставил там два ребра из левой боковины; как потом долго, почти полгода, лежал в госпитале где-то на Кавказе, не мог выкарабкаться, встать ровно, податься на долечивание было некуда – его деревня в Орловской области оказалась к тому времени под немцем; затем, в сорок втором, принимал участие в неудавшейся операции на Брянском фронте, когда 13-я армия пыталась ликвидировать злополучный выступ, клином вдававшийся в нашу оборону; и тут его ранило, не обошлось и на этот раз, но не так тяжело, во всяком случае, отлеживался Парфен уже меньше и не испытывал такой боли, хотя пуля и задела левое легкое; в сорок третьем застал бои на Курской дуге и с 3-й армией Горбатова пришел сюда, на нашу Беседь; именно с той Осени помнил Латаки, и Медведи, и Силичи, и Видуйцы, и Самотевичи… Пока добрался до Германии, до самого логова, снова обзавелся ранами – одной тяжелой, от которой осталась контузия, а двумя так себе. О них Парфен почти и не говорил, вспомнил мельком, как бы между прочим.
Тогда же он в первый раз рассказал о главном.
– Кстати, здесь у вас, на Беседи, мы как-то немца взяли в плен, – произнес он словно бы с неохотой, как мне показалось, потому что сразу же перешел к другому, принялся вдруг доказывать, будто в сорок третьем году, когда наступали, хат в Латаках было больше; мы взяли да и пересчитали их вместе, пройдя по памяти деревню от одной околицы до другой; оказалось наоборот, после войны больше стало, причем акурат на одну, на его хату; Парфен почему-то даже посмеялся над нашим пересчетом, покачал в удивлении головой: а мне, мол, втемяшилось.
И тем не менее про немца, которого в сорок третьем на Беседи взяли в плен, он все-таки рассказал, но немного погодя. И рассказал сам – я не напоминал и не просил.
Солнце уже садилось на верхушки леса, вечерело, но мы никуда не спешили, ибо каждый понимал, что перед тем, как падет полная темнота, над землею еще долго будут плавать сумерки. Вдоль овсяного поля, которое пока еще не начало остывать и влажнеть от росы, но уже скликало из недалеких перелесков сголодалых за день зайцев на ночной пир, мы брели по меже, приминая чернобыльник, к ближней околице. Парфен там жил, а мне было безразлично, как идти: что с большака, что с этой околицы до центра деревни – одно расстояние.
…Парфен, ступавший впереди, угодил вдруг в незамеченную ямку, споткнулся, произнес без злости «Тьфу!», словно боронясь от нечистой силы, а потом сошел с межи на обочину, выждал, пока я окажусь рядом, и заговорил:
– Мы взяли того немца где-то за Самотевичами. Как сейчас помню. Чуть свет. Туман плавал над картофлянищем, даже, кажись, слегка моросило. А перед этим всю ночь горела километрах в трех деревня. И занялась не во время боя, бой тогда уже затих, хотя фронт пока и не стронулся с места. Окончательно мы выбили фрицев только назавтра к вечеру. А в то утро молчали обе стороны, и наша и вражеская, потому что начинать заново не имело смысла из-за тумана. В туман, когда он укроет землю, шибко не навоюешь. Другое дело – сосредоточить войска, подтянуть ближе к вражеским позициям. Правда, и противнику никто не запрещает сделать то же самое. Словом, туман есть туман. На войне и тем и другим помеха. В тумане не только машина, но и человек слепнет и становится беспомощным. Из-за него, поди, и немец тот заблудился. Ну, мы его и прихватили. Обрадовались, а потом как-то сразу и злость взяла, тем более что пленных в сорок третьем, ежели кто не воевал под Сталинградом, еще нечасто приходилось видеть. Это позже, в сорок четвертом, их целыми колоннами можно было брать и обезоруживать. А в сорок третьем немец был еще крепенек, хотя отведал уже и Москвы, и Сталинграда, и Курской дуги… Ну вот… Я уже говорил, что перед этим всю ночь горела неподалеку какая-то деревня. Тогда аккурат самая пора поджигателей была, солдаты их называли «факельщиками». Полевая жандармерия при сухопутных войсках создавала целые команды, чтоб они, отступая, палили все, что может гореть и рушиться. И наши солдаты, когда, случалось, заставали таких на месте преступления, расстреливали их без суда и следствия. Может, даже приказ на этот счет был. Не скажу, не знаю. Но что сходило одно время бойцам, расправлявшимся с «факельщиками», знаю в точности. Сразу бы разговоры пошли, если б кого за это самое призвали к ответу, пускай даже на другом фронте. Вот ты и представь себе, что наш немец тоже из команды поджигателей. Тут же его и прикончили, прямо на дороге. У меня аккурат автомат был, так я его первым поднял и дал очередь. А другие уже добивали.
– А он и правда был из этой команды?
– Кто ж это теперь скажет, нам тогда так почудилось.
Перся по картофлянищу с той стороны, где опадало зарево.
Подходя к деревне, мы обменялись рукопожатием и расстались, сказав друг другу напоследок какие-то самые обычные слова, как это водится, когда люди имеют возможность встречаться чуть ли не каждый день. Но было в этом и нечто иное – мы как бы подводили невидимую черту под тем, о чем говорили минуту назад.
А жизнь в Латаках шла своим чередом, и спустя какова то время у меня из головы напрочь выпал Парфенов рассказ. Лишь через несколько лет Парфен снова вспомнил при мне тот случай. Теперь я даже склонен думать, что произошло это без всякой связи с тем, первым разговором, признаться, уже достаточно давним, который мы вели, идя вдоль овсяного поля. Возможно, он к этому времени забыл, что однажды уже заводил разговор о немце, убитом при его участии в этих местах на дороге в сорок третьем году. Да судя по всему, так оно и было. И в этот, во второй раз мы тоже оказались один на один, хотя и совсем при иных обстоятельствах: ехали на подводе с ярмарки, которая ежегодно устраивалась в Самотевичах.
– Знаешь, – начал он тихо, показалось, даже с трудом, словно был чем-то угнетен, – какие-то дурацкие сны приходят в последнее время. Раньше, бывало, удивлялся: люди рассказывают, мол, видели во сне и то и другое, а мне хоть бы что-нибудь приснилось. Так и жил без снов, ровно не было в моей жизни ни радости, ни печали, которые задели бы за живое и не давали покоя по ночам. Или, может, не от этого сны приходят?
Я засмеялся:
– Думаю, именно от этого. Сон является порождением реальных забот, которые владели или владеют человеком. Во всяком случае, я где-то об этом читал.
– Но ведь бывают и пророческие сны. Ну те, что сбываются, про которые говорят: сон в руку. Я по моей бабке сужу: увидит, к примеру, во сне, будто зуб выпал, проснется и скажет – помрет кто-то на деревне. Глядишь, и верно, через день-другой покойника на погост несут. Угадывала даже, свой или чужой умрет. Я уже не помню, по каким приметам угадывала, но и в таких случаях как, бывало, скажет, так и сбудется, словно в воду старуха глядела.
– Стало быть, и к тебе перешли ее пророческие сны? – опять почему-то засмеялся я.
– Нет, – мотнул головой Парфен, – не в этом дело. Я о другом хотел сказать. Мы когда-то тут вот, между Палужем и Беседью, застрелили на дороге немца. Было это, сам понимаешь, в войну. Как раз проходили тогда по вашим местам. Наступали от Курской дуги. Как сейчас помню, начались бои тут двадцать восьмого сентября. Ну, вот и захватили того немца. И расстреляли. А теперь он каждый раз во сне мне видится. С протянутыми руками. Вернее сказать, падает и руки ко мне тянет… В холодном поту просыпаюсь. И рассказать про свой сон никому не могу.
Парфен дернул вожжами, потом добавил, словно хотел что-то уточнить или оправдаться:
– Да ведь я же не один стрелял в него. Другие тоже стреляли. Может, мои пули мимо прошли. А вот во сне он почему-то меня одного преследует…
Разумеется, мне тут же пришел на память тот, первый Парфенов рассказ. Но я не признался, что однажды уже слышал его, промолчал. Меня озадачил тон, которым он сейчас говорил. Словно под гнетом какой-то тяжкой вины. Посмотрел на него сбоку. Это был уже совсем не тот человек, что пришел вскоре после войны к нам в Латаки. Тихий какой-то и печальный, со впалыми щеками и нездоровой желтизной на лице. Жизнь, время крутят нами по- своему: молодого человека делают старым, красивого – безобразным, сильного – немощным. И Парфен не исключение, подумал я. А он еще возьми и скажи:
– Направляют меня опять в больницу. На проверку. Думаю, ненадолго. Ты бы забрал меня оттуда, часто ведь бываешь в районе на своем мотоцикле.
Я, конечно, кивнул, мол, не беспокойся.
Но дело это затянулось. Сперва сам Парфен медлил с отъездом на лечение, а уже там врачи, в свою очередь, как это бывает, за него взялись. Словом, прошло изрядно времени, прежде чем его выпустили.
Удивительное дело, но больница его не испугала, наоборот, даже ожил как-то мужик, стал как будто прежним и все допытывался по дороге домой, как он выглядит.
– Хорошо, – отвечал я, и он от этого еще больше веселел.
– Вот приеду домой, – говорил, – да сделаю одно доброе дело. И вообще я теперь беру себе за правило: каждый день делать хотя бы по одному доброму делу.
– А то до сих пор не делал?
– Нет, тут иное. Тут совсем иное…
А что иное – не говорил, как будто берег, оставлял напоследок.
Дорога была песчаная, недавно прошел дождь, и мотоцикл натужно ревел, заглушая временами наш разговор, который то возобновлялся ненадолго, то иссякал. Все же и на этот раз Парфен удивил меня, и, пожалуй, сильнее, чем когда бы то ни было прежде. Мы, помнится, выехали из лесу, впереди выросла деревня, вроде бы Папоротня.
– Вот тут, где мы едем сейчас, – кивнул он, перемогая голосом и ветер и неумолчный гул мотора, – мне довелось быть свидетелем, как расстреливали в войну человека…
И больше ни слова – замкнулся, ушел в себя.
А я между тем подумал: откуда у него такая забывчивость, даже всепрощенчество, странное, неестественное по отношению к нашему не столь уж отдаленному прошлому? Подумал, но почему-то тоже ничего не сказал. Отложил на другой раз. Однако другого раза уже не было…
В то же лето Парфен умер. Когда женщины обмывали неживое, холодное тело, они только сокрушались, жалели человека: столько открылось на нем ран и как он вообще до сих пор жил с ними… И еще одно обстоятельство повергло в немалое удивление сельчан, сошедшихся на похороны: возле Парфенова гроба все увидели наконец многочисленные его награды, среди них – два ордена Славы. Третий, должно быть, где-то затерялся, не нашел Парфена».